Нам запрещено жить. Почему запрещено, господа? Разве мы преступны?.. И ещё скажите, разве он, предлагая нам выйти с ним за границы жизни в песчаные, необитаемые пустыни, — разве он не прав? Он приведёт нас обратно сюда… когда мы воскреснем духом. Господа, господа!.. Что вы хотите делать… Ведь так у вас все сумасшедшие, все, кто хочет счастья другим и кто простирает руки помощи… кто горячо жалеет и много любит бедных, загнанных жизнью и затравленных друг другом людей…
Наконец он задохнулся и умолк, обводя всех испуганными глазами, из которых текли крупные слёзы. Губы у него дрожали. Казалось, вот он сейчас зарыдает. И у Минорного тоже дрожали губы.
— Вот видите, как оно заразительно!.. а я двое суток… — шептал он доктору.
Тот почесал себе пальцем переносицу, приподняв очки, и, видимо, тоже поражённый, пробормотал: — Д-да, знаете… Странный случай!
Ляхов стоял и смотрел на всех, странно улыбаясь и всё покусывая себе губу.
Все молчали. Кирилл смахивал со щёк слезинки, стоя с убитым лицом. В его глазах светилось море меланхолии. Он стоял и обводил глазами комнату. За троими людьми против него стояло ещё двое в белых фартуках, и за дверью в сенях виднелись ещё головы… И все они упорно и молча ждали чего-то, ждали именно от него, ибо все смотрели в его сторону. Кирилл печально улыбнулся и робко сказал:
— Простите меня, господа! Вы правы, так как вас много! Я не оспариваю ваше право… я ухожу… если могу?
— Подождите минуточку! — любезным жестом остановил его доктор.
— Извольте! — И Кирилл покорно сел на стул, согласно указанию доктора.
Проснулся Кравцов. Он быстро поднялся, сел на койке и, сурово оглянув публику, наполнявшую комнату, громко спросил:
— Вы кто?
— Слушай, Марк, хочешь кататься? — спросил его Ляхов.
— Не обманывай меня, иезуит! Ты хочешь чего-то… Я знаю тебя… и всех вас!.. А! Вы пришли взять меня!.. Но я не дамся без борьбы! Нет!.. Я вас рассею, как пыль!.. Меня взять! нет!..
На него накинули какой-то длинный мешок. Он барахтался в нём, пока его не спеленали, как ребёнка. Вот его подняли на руки и понесли, а он, рыдая и извиваясь всем корпусом, кричал:
— Нет!.. Нет!.. Нет!..
В комнате остался Ляхов. Он подошёл к стене, снял с неё какую-то фотографию и, обратясь к Кириллу, который с неподвижною до ужаса сосредоточенностью в глазах смотрел куда-то в угол, ласково сказал ему:
— Ну, пойдёмте и мы!
Кирилл покорно встал и, не сказав ни слова, пошёл.
— Я ворочусь через час! — сказал Ляхов какой-то женщине, запирая дверь комнаты Кравцова.
— Я ворочусь через час! — как эхо повторил за ним Кирилл Ярославцев, взглянув на него своими мёртвыми глазами.
Теперь они оба в лечебнице — Кирилл Иванович Ярославцев и Марк Данилович Кравцов. На выздоровление Кравцова есть надежды, на выздоровление его ученика — нет.
Они встречаются друг с другом на прогулках в саду заведения. Когда Кирилл издали увидит черноусое и всегда пылающее возбуждением лицо Марка, он мелкими шажками бежит к нему и, снимая колпак, тихо шепчет:
— Говори, учитель!..
Кирилл говорит очень мало и всегда не иначе, как робким шёпотом. Если Кравцов ходит, то Кирилл, согнувшись, подпрыгивая, бегает за ним, а если он сидит, то Ярославцев садится у его ног, жалко смотрит ему в лицо и изредка просительно шепчет:
— Говори, учитель!..
И учитель говорит своему ученику возмущённо и строго о гонениях духа и страданиях духа, торжественно и важно о будке всеобщего спасения и с гордостью о самом себе, великом учителе и пророке разбитых жизнью людей.
Море — огромное, лениво вздыхающее у берега, — уснуло и неподвижно в дали, облитой голубым сиянием луны. Мягкое и серебристое, оно слилось там с синим южным небом и крепко спит, отражая в себе прозрачную ткань перистых облаков, неподвижных и не скрывающих собою золотых узоров звёзд. Кажется, что небо всё ниже наклоняется над морем, желая понять то, о чём шепчут неугомонные волны, сонно всползая на берег.
Горы, поросшие деревьями, уродливо изогнутыми норд-остом, резкими взмахами подняли свои вершины в синюю пустыню над ними, суровые контуры их округлились, одетые тёплой и ласковой мглой южной ночи.
Горы важно задумчивы. С них на пышные зеленоватые гребни волн упали чёрные тени и одевают их, как бы желая остановить единственное движение, заглушить немолчный плеск воды и вздохи пены — все звуки, которые нарушают тайную тишину, разлитую вокруг вместе с голубым серебром сияния луны, ещё скрытой за горными вершинами.
— А-ала-ах-а-акбар!.. — тихо вздыхает Надыр-Рагим-Оглы, старый крымский чабан, высокий, седой, сожжённый южным солнцем, сухой и мудрый старик.
Мы с ним лежим на песке у громадного камня, оторвавшегося от родной горы, одетого тенью, поросшего мхом, — у камня печального, хмурого. На тот бок его, который обращён к морю, волны набросали тины, водорослей, и обвешанный ими камень кажется привязанным к узкой песчаной полоске, отделяющей море от гор. Пламя нашего костра освещает его со стороны, обращённой к горе, оно вздрагивает, и по старому камню, изрезанному частой сетью глубоких трещин, бегают тени.
Мы с Рагимом варим уху из только что наловленной рыбы и оба находимся в том настроении, когда всё кажется прозрачным, одухотворённым, позволяющим проникать в себя, когда на сердце так чисто, легко и нет иных желаний, кроме желания думать.
А море ластится к берегу, и волны звучат так ласково, точно просят пустить их погреться к костру. Иногда в общей гармонии плеска слышится более повышенная и шаловливая нота — это одна из волн, посмелее, подползла ближе к нам.